На мерзлую траву газона плюхнулись воробьи, сразу же расставились в круг. В середине круга метался гордец на упругих, проволочной толщины ножках.
Зима долго не начиналась. И листву-то на дорожках Тропаревской рощи растоптали в прах, и жоркие свиристели прихлынули по ягоды боярышника и рябины из восточных краев, и одуванчики зацвели, прожигая тревожным жаром тусклоту овражного бурьяна, а зимы все не было.
Я люблю зиму, вот и тосковал о ней.
Мало-помалу мое ожидание сникло. Утрами я даже не глядел в окна: а, серая нуда облачности.
Однажды, выходя из подъезда и лишь чуточку ощутив губами остуду, я обрадовался: подморозило. Японец, остановившийся возле вербы, сломил кончик ветки, раскукленные почки сияли. Он склонил лицо над ними, сладостно дышал, спускаясь к дому дипломатов.
Притихла земля от первого морозца, звучней стал воздух, и я расслышал, как около дальнего торца дома дипломатов галдят воробьи. По чириканью улавливалось — свара завязалась в полете, и птичья карусель крутит в мою сторону.
Из-за шутливого любопытства я глядел во все глаза, но продолжал слышать только упорный, свивающийся щебет, сквозь который пробивался писк, напоминающий одиночные вскрики человеческого негодования.
Роевое мелькание — и на мерзлую траву газона плюхнулись воробьи, сразу же расставились в круг. В середине круга метался гордец на упругих, проволочной толщины ножках. Коричневая голова запрокинута. Из клюва выбивается клекот. Прядают крытые нарядной ржавчиной крылышки.
Гордец подпрыгнул, да так высоко, точно его подбросило пружинкой. Он совершил свой вертикальный прыжок в момент, едва к нему подскочила ладненькая пичужка. Он не успел зависнуть на чемпионской высоте, а уж очутился в ядре перьевого шара. Шар, петляя над газоном, пощебетывал, фыркал, клокотал, издавал манливые свисты, сродни весенним свистам скворцов. В этих звуках ухо прочитывало увещевание, досадливость, буйство, зазывные намеки на возможность счастья. И опять одиночные вскрики, но теперь отзывающие гневом, капризом, настырностью.
Стайка упала на ледяное зеркало тротуарной лужи. Гладь была такая нетронутая, что сперва все птички поскальзывались, вращались, подпирались хвостишками. А чуть им далась устойчивость, обнаружилось, что воробей, как в первый раз, окружен и та же пичуга навязчиво движется к нему. Она подобралась к гордецу вплотную, попробовала своим суетливым носиком растворить его сомкнутый клюв. Он увернулся, чем и раздосадовал окружение.
Притязание пичуги было явно поцелуйным. Тут я и заметил, что стайка состоит из воробьих, и лишь один среди них мужичок, да и тот вроде свял: замолк, не хорохорится, взлететь не может, только выскребывает иглистые черточки на морозной полировке.
Нет, все-таки вспорхнул, а взвиться не успел: сгрудились подле него воробьихи. Они пролетели мимо вербы, пронырнули сквозь голые кроны берез, ясеней, каштанов, упали за углом дома, увитого вдоль балкона сохлым плющом.
Я побежал туда. Не галдеж доносился из-за угла, как ожидалось, — журчание гальчатого переката. Ну, воробьихи, ну, свахи, распелись на приятственный речной лад.
Плавными шажками гордец расхаживал под клено- листным дубом. Хвост встопорщил, плечи вскинул в небо, на светлой с просинью груди франтовато обозначилась черная бабочка. Довольная невеста, когда он проскальзывал мимо нее, успевала его поцеловать, но недавней приставучести в ее повадках не было. Вероятно, уверилась, что избранник сдается, потому и предпочитала ласковую вкрадчивость. Скоро он и сам поцеловал навязанную невестушку. Правда, тотчас всполощенно чирикнул, будто опамятовался. Потом, пригорюнясь, нахохлился. Она принялась обирать клювом бархатистую коричневу его головы, словно знала, как надо снимать паническое мужское сомнение.
Воробьихи разлетались по кварталу. Оставленная ими парочка села на ветку кленолистного дуба, тревога продолжала морочить воробья. Жалевший его, я успокаивал себя мыслью о том, что птичье огорчение еще мгновенней мальчишеского огорчения. И совсем я утешился веселым соображением: в зимнюю пору вдвоем в гнезде куда теплее.