Один, а вокруг только снег, только холод, только ночь...
Сознание возвращалось ко мне медленно, слишком медленно... Словно невесомая снежинка, летящая к земле, словно равнинная река, скованная льдом. И когда последние остатки туманного забытья рассеялись и исчезли подобно солнечным лучам во чреве ненасытной тьмы, я вспомнил, я вспомнил всё...
Вспомнил, что лежу на снегу, и обжигающий холод проникает сквозь мою потрёпанную, ветхую шкуру, а остывшая с годами кровь уже не в силах обогреть моё высохшее, моё окоченевшее тело...
Я знал, что мне предстоит долгий, утомительный бег, бег за своей стаей, ушедшей далеко вперёд. Я знал, что я обязан их догнать, пока они не ушли слишком далеко, слишком далеко для меня. Но как тяжело заставить себя встать, как тяжело заставить себя открыть глаза. Почти слепые, полные слёз. Ведь стоит только их закрыть, как слёзы превращаются в лёд — в лёд, который твёрже человечьих ножей. И столько сил, столько труда отнимаешь ты у своего одряхлевшего тела, чтобы освободить от этих стальных объятий свои покрасневшие, воспалённые старостью веки. И всё для того, чтобы в очередной раз увидеть то, что видел ты уже много, много, много лет подряд...
Только снег, только холод, только ночь...
И потому оттягивал я этот момент как мог. Я лежал на снегу и, укрывшись снегом, слушал окружавшую меня густую, звенящую тишину. Да, слушать тишину безвольно поникшими ушами и вспоминать при этом беззаботный лай убежавшей молодости, это, быть может, единственная радость, данная Богом старому, безнадёжно старому волку. Но ни в юности, ни в старости, ничто не даётся тебе даром. И в этой тишине так явственно, так до боли громко звучит голос твоего избитого, израненного тела…
Как же я устал, Господи, как же я устал…
Всё моё тело, от кровоточащих дёсен, до стёртых, обломанных когтей, умоляет меня лишь об одном, лечь и заснуть, заснуть навсегда. Но я не могу, я не могу так поступить со своей стаей. Ведь когда-то, в пасти моей были мощные, острые клыки, и каждая моя охота заканчивалась удачей. И стая любила меня, и я любил свою стаю. Ведь когда-то многим волчицам спел я песню любви, увлекая их за собой в самое сердце бескрайних лесов, напоённых сумасшедшим ароматом весны и сладким запахом новой, радостной жизни. И приносили они в стаю, множество крепких, смышлёных волчат, и, вырастая, становились они сильными, удачливыми охотниками, и много лет наша стая не знала голода. И я любил свою стаю, а стая любила меня.
Но потом… Потом в наш лес пришли люди и я, беспомощный, жалкий старик, со слезами в глазах смотрел, как самые сильные, самые смелые волки становились добычей их чёрной, безудержно-яростной злости. Я видел это, но уже ничего, ничего не мог сделать, ибо дни моей силы миновали давно и безвозвратно. И стая, моя огромная, сильная стая высохла и обмелела, словно река под палящим солнцем. И остались в ней глупцы, не знающие законов леса; и носы их не ведали чужих клыков; и уши их целы; и тела не покрыты шрамами. И в памяти их нет тех кровавых сражений, когда стая решала свою судьбу с кровавой пеной у рта. Но я всё равно любил свою стаю, а стая... Стая меня прогнала...
Прогнала, потому что вслед за долгой зимой в наши леса пришёл холод, и был он безжалостен, как человек, и неотвратим, словно сама смерть. И обессиленные волки с жадностью поедали всё то, что ещё вчера было недостойно их остро отточенных клыков. Но даже этого подобия пищи не хватало на всех, и потому я оказался вне стаи. Но до драки так и не дошло, ибо в памяти их всё ещё живут воспоминания о моих победах, а эхо всё ещё разносит по лесам безумные, предсмертные крики моих побеждённых врагов. И я отступил, отступил, чтобы сохранить ужасную тайну моей проклятой, моей ненавистной старости. Отступил, потому что тогда им ещё не должно было знать, что моя пасть уже лишена своего некогда грозного оружия, и кроме почерневшего языка и кровоточащей плоти в ней уже ничего, ничего не осталось.
И вот уже который день, сплю я в полном одиночестве, а вокруг только холод, только снег. И никто не греет мою окоченевшую спину, и я никому не дарю своего тепла, ведь вокруг только холод, только снег. А по ночам, когда мороз особенно силён, я заставляю себя бежать, бежать по следам заплутавшей стаи. Бежать, потому что ночной сон для меня равносилен смерти и проснуться мне уже не удастся. И околею я на этом проклятом снегу, и кровь моя станет холодной, как горный ручей, а тело моё станет твёрдым, как человеческий нож.
А вокруг будет только Холод, только Снег, только Ночь...
Но я не могу поступить так со своей стаей. Не могу. Я должен, я обязан их спасти. Спасти, когда придёт время, а оно уже почти наступило. Ведь почти все они слишком молоды, чтобы знать то, что знаю я. Все они уверенны, что уже завтра придёт тепло и растает снег. И появится дичь, и будет охота и горячая кровь первой добычи алыми пятнами украсит их жадно дрожащие губы. Уйдёт голод, оживёт стая, и всё будет по-прежнему, всё будет как всегда. Но я недаром прожил так долго в этих лесах; и чем хуже слышал я их звуки, тем громче звучал для меня голос Земли — голос, который слышал я всем своим телом. Я слышу его и теперь, и он говорит мне, что ещё не одну ночь придётся ждать нам тепла, ещё не один день придётся ждать нам крови. Но стая моя уже очень слаба, и даже завтрашний день суждено увидеть далеко не всем. Им нужна, им просто необходима кровь. Сегодня. Я принесу её им. Пусть еле тёплую, но всё-таки кровь, ту, что едва струится по моему высохшему, одряхлевшему телу. Это будет недолгая битва, но она отнимет у меня последние силы, а затем у меня отнимут кровь. Отнимут с моего позволения, хотя, может быть, никто из них об этом так и не догадается. Я прожил уже достаточно долгую жизнь, и не сегодня, так завтра я всё равно покину эти места. А так кровь моя даст им хоть немного сил, чтобы дожить до того дня, когда придёт тепло, когда появится дичь, когда будет охота. Но перед тем как начать драку, мне нужно будет выбрать одного, самого слабого, одного, в чьих глазах уже отражается Смерть. Он простит меня. Там, куда мы уйдём. Он всё равно умрёт, но если он умрёт вместе со мной, то стая получит вдвое больше крови и вдвое больше дымящейся, вкусно пахнущей плоти. И тогда они доживут, доживут до того дня, когда придёт тепло, когда появится дичь, когда будет охота…
Так думал старый, высохший от голода волк — волк, который когда-то был самым сильным, самым смелым охотником. И стая любила его, и он любил свою стаю. И распластавшись по снегу, пытался он приподняться, но не было, не было сил в его теле. И пытался он раскрыть глаза, но были они скованны льдом, льдом, который крепче человечьих ножей, льдом, в который превратились его горькие, почти человеческие слёзы. И оглохшие, изодранные в боях уши, безвольно свисали по бокам его крупной, крепко посаженной головы. Головы, в пасти которой уже ничего не осталось, только кровоточащая плоть, только вспухший язык. Головы, которую он всё пытался оторвать от земли, но сил у него уже не осталось, не осталось вовсе...
Занятый своими мыслями и своими бесплодными попытками заставить тело двигаться, бежать, спасать свою стаю, он, глухой и ослепший не знал, не ведал того, что творилось вокруг.
А вокруг него потихоньку собиралась стая. Стая, которая когда-то любила его, и которую он продолжал любить так горячо, так безумно. Любить, несмотря ни на что.
Окружив его кольцом, которое подступало к нему всё ближе и ближе, наблюдали они как старый волк едва шевелит разбитыми лапами и пытается поднять к небу свой ободранный, испещрённый шрамами нос. И едва удалось ему оторвать от земли свою тяжёлую, некогда крепкую голову, как в тот же миг, тощее, облезлое тело, взвилось в воздух в коротком прыжке. И молодые, острые клыки, неприятно чиркнув обо что-то неведомое, вонзились в шею старого волка. Волка, который так горячо любил свою стаю — ту стаю, которая умерла вместе с ним. Умерла навсегда, ибо те обезумевшие звери, жадно рвущие на куски его высохшее от голода тело, уже не были Его Стаей.
Теперь они доживут до того дня, когда придёт тепло, когда появится дичь, но уже никогда им не стать той огромной, той сильной стаей, которая много лет была единственной хозяйкой этих бескрайних лесов и никогда не знала голода.
А пока лежали они на снегу и, слизывая с носов остатки едва тёплой крови, бросали друг на друга безумные, жадные взгляды. А перед ними на окровавленной земле стелились клочья шерсти того, кто ещё вчера был для них ВОЛКОМ.
На следующий день ещё засветло на поляну вышли двое охотников. Меховые одежды, снегоступы, ружья наизготовку, а главное, лёгкая, неслышная поступь и уверенный взгляд, не оставляли сомнений в том, что охотятся они не ради забавы, и уже далеко не в первый раз.
Первым к окровавленному снегу подошёл тот, что помоложе. Другой, зорко всматриваясь в предрассветную дымку, шёл несколько позади.
— Бать, погляди-ка… Волки-то, совсем ополоумели — человека вусмерть заели.
И, поведя стволом в сторону объеденной, обезображенной до неузнаваемости головы, нахмурился.
— Старый-то какой. Глянь-ка, батя, волосы да борода, длиннющие, да где без крови, белые совсем… Как снег… Видать, не из нашенских он, да, бать? Наши-то посредь ночи в лес без ружья никак не пойдут. А у этого и ножа-то видать с собой не было. Если только волки и нож его не слопали… А? Как думаешь, бать?
Отец всё это время молчал и внимательно осматривал разворошённый, взбитый когтистыми лапами снег. И сын, заглянув ему в глаза, впервые за всю свою жизнь увидел в них тревогу.
Словно не слыша голос сына, отец молча вышел вперёд, и, скинув с рук меховые рукавицы, не обращая внимания на холод, стал копошиться в снегу. Через пару минут, найдя то, что искал, он поднялся с колен, и обернулся к сыну. В глазах его стояли слёзы.
— Собери их, сынок, — сказал он, указав на останки. — Надо бы нам, хоть похоронить его по-человечески.
Отец отошёл в сторону, и присев на поваленное дерево, отвернулся к лесу. А сын, ничего не понимая, но приученный к послушанию, без лишних вопросов собрал обглоданные человеческие кости в заплечный мешок, и стал за спиной у отца. Тот обернулся, и тихо сказал.
— Пойдём-ка домой, сынок. Не до охоты мне сегодня.
Через несколько часов добрались они домой, и не успели скинуть с себя заиндевевшие парки, как мать, уже собрала на стол. И уже собралась-было чаю разогреть травяного, но муж её остановил.
— Слышишь, мать, слазай-ка ты в подпол за настойкой калгановой, а ты, сынок, присядь. Мать-то твоя всё о моём отце знает, да вот, видно и твоё время подоспело.
Они сели за стол друг против друга, отец немного помолчал, и, собравшись с мыслями, заговорил.
— Дед-то твой Аким, знатным был охотником. Рыбачить, правда, не любил, а вот в тайге по неделям пропадал. Даже в самый лютый мороз. И всё ему нипочем, — ни снег, ни холод, ни зверьё хищное. Я-то мальцом был совсем, а он и меня уж к тайге приучил, да все хитрости охотничьи поведал. Всё было хорошо, да вот только дома ему не сиделось. Подтянет, бывало, к дому целый воз с мясом да с дичью, пересидит денёк-другой да и опять в тайгу отправится. Мог и по месяцам дома не появиться. А как придёт, посадит меня к себе на колени, гладит по голове, да молчит. А глаза у самого, ну до того печальные.
И вот как-то раз говорю я ему: «Чего это ты, батя, всё по лесам бродишь? Нам-то с мамкой без тебя и грустно, и тяжко, да и страшно порой. Бывает, подойдут ночью волки к самым воротам да и запоют. А случись чего, мы-то с мамкой их не сдюжим». А он мне: «Знаю, сынок, всё я знаю. Да только тяжко мне промеж людей, чужой я тут. А в тайге я как дома. Там и воля, и простор, и закон один для всех. Никак у людей, где каждый сам себе и закон, и беззаконие. А там всё просто — слабого не неволь, ибо завтра, сам ослабеть можешь. Деток своих выжить обучи, да на охоту ходи лишь за пропитанием, для себя, да для стаи своей. А за просто так, за ради забавы, жизнь чью отнять, то не смей. Грех это великий… Даже среди волков грех… А боятся их тебе нечего. Даже если они в дверь скрести начнут, не бойся. Я их знаю, очень хорошо знаю… И они меня тоже… Так что, не бойся, тебя они ни в жизнь не тронут. Меня-то ведь не тронули, а я-то, в тайге, почитай всё время с ними… Я и тебя к ним свожу, только не сейчас, попозже, когда окрепнешь ты хоть чуть-чуть, и не телом, а разумом. Есть там одна закавыка, а ты мал ещё. Не понять тебе её пока, никак не понять, напугаешься только»…
А однажды долго отец с нами пробыл, наверное, месяца два. И всё ни на шаг от нас с мамкой не отходил, а в глазах тоска такая, будто хоронил сам себя. И волки, почитай каждую ночь, почти под самыми окнами выли. А потом ушёл он. Ушёл и больше уже не вернулся. Все думали, сгинул он от зверя лесного, да только я один в том сомневался. Потому как пойду я в тайгу, малец ещё совсем, у всех пусто, а у меня густо. Мужики взрослые всю жизнь по лесам, а силки с капканами пустые, да и патроны все на месте. А у меня, только успевай в рюкзак добычу укладывать, словно кто-то зверьё на меня из лесу гонит… И вот как-то раз пошёл я в тайгу и на вторую ночь чувствую сквозь сон — дышит мне кто-то в лицо. Открываю глаза, а надо мною волк склонился, и в глазах его то ли радость великая, то ли печаль несусветная. Я даже испугаться не успел, а волк положил мне лапу на голову и тихонько так по волосам провёл. Потом закрыл глаза, приблизился к лицу моему, да и облизал мне лоб. А там, развернулся, да и пошёл от меня, медленно-медленно, да всё оборачивался, а из глаз его слёзы бежали… А я ещё долго лежал посреди поляны, лежал, как полено, и даже шевельнутся не мог. Потому как на шее волчьей среди длинной шерсти увидел я крестик медный, тот самый, что у отца моего на груди висел и ремешок кожаный такой был…
Тут он замолчал, и, распахнув ладонь, положил на стол маленький медный крест с обрывком кожаного ремешка.
— Вот этот крест носил мой отец, и его же видел я в ту ночь на шее у волка, а сегодня подобрал его там, где нашли мы с тобою, сынок, кости человечьи. Вот так вот, сынок… Вот такое иногда случается…
Голос его задрожал, а на глаза навернулись слёзы. Молча, опрокинув в себя стакан настойки, поднесённый женой, он вышел за дверь на крыльцо. Чуткое ухо охотника уловило далёкий, едва различимый вой, даже не вой, а плачь — плачь по пришедшему одиночеству. А вокруг него, было то же самое, что перед смертью видел его отец…
Только ХОЛОД, только СНЕГ, только НОЧЬ…